Березин Михаил

29 декабря 2016, 12:30
0
178

Михаил Березин

 

НЕГОДНИКИ

 

Опубликовано в № 4,5,10-11

 

Родился 12 ноября 1941 года на станции Боровёнка Окуловского района Новгородской области. Заслуженный артист РСФСР (1987). Закончил ЛГИКТ, режиссёрское отделение в 1967 году. В течение трёх лет был актёром Псковского драматического театра. Работал в Южно-Сахалинском театре. В 1972 г. был принят в труппу Тамбовского областного драматического театра имени А. В. Луначарского. Театральные работы: Незнамов («Без вины виноватые» А.Н. Островского), Князь («Ханума» А. А. Цагарели), Лопахин («Вишневый сад» А. Чехова), Сталин («Дети Арбата» по А. Н. Рыбакову) и другие. Поставил сказку «Два клёна» Е. Л. Шварца, вдохнул новую жизнь в уже сходивший со сцены спектакль «Сокровище Бразилии» М. Машаду, вместе с режиссёром А. В. Ивановым работал над «Маленькими комедиями» А. В. Вампилова. Только «Русская сказка» в его постановке игралась 450 раз. Лауреат Всесоюзного конкурса драматургии народов СССР (Ленинград, 1989).

Сборник автобиографических рассказов Михаила Павловича публикуется впервые, в нескольких номерах «Литературного Тамбова».

 

 

Память Земли

 

 

 

 

 

 

 

12 ноября исполнилось 75 лет заслуженному артисту РСФСР Михаилу Березину. Специально к этому событию в Тамбовском драматическом театре был приурочен показ сразу трех спектаклей с его участием – «Стеклянный зверинец», «Сон в летнюю ночь или всё включено» и «Ханума».

Михаилу Павловичу уже скоро выходить на сцену, и он уделил несколько минут, чтобы ответить на вопросы нашей редакции.

 

 

- Михаил Павлович, от имени коллектива авторов журнала «Литературный Тамбов» поздравляю Вас с юбилеем! Спектакли с Вашим участием – это всегда событие. Как Вы считаете, актер – это судьба?

 

- Актер – это профессия, хотя многие знают, что актеры – это, с позволения сказать, люди «с небольшим прибабахом». Они добровольно живут в замкнутом пространстве, ходят по сцене и говорят чужие, написанные для них слова. В свое время я решил начать писать небольшие рассказы, автобиографические заметки. Тут точнее не скажешь, чем Сент-Экзюпери, что когда «что-то сломалось в моторе моего самолета», у меня это «что-то» попросилось сказать своим сердцем, голосом. Так появился цикл рассказов «Негодники».

 

- А профессию выбрали еще в детстве?

 

- Это произошло во многом бессознательно. Мы жили в послевоенном Ленинграде, впятером в 9-метровой комнате. Так что читать, делать уроки было некогда и негде. Сейчас смотрю, когда первоклашки сидят каждый день до часу ночи и что-то учат, я не понимаю, зачем? Я повторял на перемене – память была хорошая, и этого было достаточно. Помню, что красиво декларировал стихи из букваря про Свету (тогда не знал, что это про дочь Сталина Аллилуеву) и читал наизусть с таким выражением, что за это перевели во второй класс, хотя я отставал по русскому языку. И потом в школе мне нравилось выходить, читать стихи. Так всё и началось. Я хотел служить, – или актером, или офицером. Офицер из меня не вышел – подвело зрение. Так что стал актером.

 

- Вы снимались в художественных фильмах, выступали на крупных сценах. Вы изначально хотели стать актером с большой буквы?

 

- Глупости. Для меня нет понятия о «звездной болезни». Мне также далеко до звезд, как им – до меня. Мне ни разу не приходило в голову любоваться собой, сильно переживать, что кому-то, а не мне  достаются главные роли. Быть актером – это хорошо выполнять свою работу, следовать предназначению, раз уж таким родился. Я считаю, что человек рождается один-единственный раз, и всё в нём уже заложено. 99 % - это гены, и только 1 % - это опыт, общение с людьми и прочая чепуха, которая твои гены и портят.

 

- То есть, в переселение душ, реинкарнацию не верите?

 

- Как же, верю, в прошлой жизни я был египетским барабанщиком. Но это было давно, в 7 веке (смеется). А если серьезно, то каждый человек просто должен делать то, для чего он предназначен.

 

 

- Можете охарактеризовать одним словом: что самое страшное в театре?

 

- Бездействие.

 

- А цензура? Недавно Константин Райкин на съезде Союза театральных деятелей России выступал об этом, это вызвало такой резонанс.

 

- Цензура – не моё дело. Мне как актеру она никогда не мешала. И в советские годы мы ставили острые, проблемные спектакли, например, «Саркофаг», показывали в Москве. Сейчас мешает не цензура, а полное отсутствие драматургии. Ничего нет. Видимо, не о чем стало писать. И это объяснимо: порой трудно понять, где мы живем? Если включить телевизор, посмотреть ток-шоу и политические передачи – да это же полный бред! Одни и те же лица каждый день, спорят об одном и том же, перебивая, не уважая друг друга. Хотя бы вот тут нужна если не цензура, то просто какая-то редакционная политика.

 

- Многие актеры переживают, что не смогли сыграть главную роль, или им что-то не предложили, не повезло.

 

- Желать можно многого. Может быть, я в душе Отелло, или Сирано де Бержерак – какая разница? Я актер, а значит должен хорошо играть ту роль, которую предлагает режиссер-постановщик. В театре есть условное разделение, у каждого свое амплуа. Один актер – «герой-любовник», другой – «светский мерзавец», третий еще кто-то, я же – «социальный герой». Это персонаж, который все время борется с неправдой. Сегодня, к сожалению, он уже не востребован.

 

- Как вы думаете, а среди политиков есть прирожденные актеры?

 

- Вряд ли, тот, кто рожден актером, тот и погибает на сцене. В театр попадают не иначе, как под колеса поезда, и если ты настоящий актер – то уже не выбраться. Театр – вообще не для слабых, потому что живешь не своей жизнью. Иногда думаешь, актеры – это вообще нормальные люди? Как я могу быть «нормальным», если я сыграл 150 ролей, и каждая из них осталась во мне?

 

- Так недолго «уйти в роль» и с ума сойти.

 

- Нет, актерство не предполагает идиотизма. Хотя двинуться умом можно, если вдруг почувствуешь себя «великим».

 

- Около полувека вы уже на сцене. Как изменился зритель?

 

- В советские времена и сейчас, конечно, разная публика. Если раньше школьников и студентов «сгоняли» на спектакли, то сейчас мне особенно нравится, что в театр стал «моден» среди молодежи. Да и новое поколение мне импонирует: молодые люди понимают, для того, чтобы чего-то добиться в жизни, надо учиться.

 

- Одна из ваших известных ролей – Сталин в спектакле «Дети Арбата» по Рыбакову. Нелегко было играть «вождя народов»?

 

- Роль предлагали другим актерам, и все отказались, причем за пять репетиций до выхода спектакля вдруг заявили: «Нет, мы не будем играть тирана, нам противно». Я тоже сначала говорил: какой я Сталин, я же не похож. Но костюм был готов, и я загримировался и вышел в театральный двор, постучался в ближайшее окно. Подумал, если узнают – значит, не подхожу. Когда же меня увидели – люди чуть не упали в обморок, и только потом сказали: «Мишка, ты что делаешь, дурак!» Видимо, оказался похож.

 

- Страшно играть Сталина?

 

- Да, чувствуешь, что куда-то не туда рванул. Зритель должен увидеть в тебе Сталина. Я слушал его речи на пластинках, на самом деле он говорил очень быстро, а повторить – сложно. Когда я в первый раз вышел, меня тяжело принял зритель. Раньше вставали, кричали, хлопали, а здесь – молчание. И лишь один раз я услышал одиночное: «Браво!» из зала.

 

- А почему так, думаете?

 

- Люди боятся. Наверное, самих себя боятся.

 

- На ваш взгляд, что самое важное в жизни?

 

- Прожить честно перед людьми. Я благодарен всем, кого мне приходилось встретить, с кем дружить, общаться. И, конечно же, главное место в жизни любого человека и особенно актера занимает женщина. В этом смысле мне очень повезло. Мою жену зовут Вера. Когда рядом есть по-настоящему близкий тебе человек, это самое ценное. Ради этого стоит жить, идти дальше. И, даже несмотря на годы и здоровье, покорять новые вершины.

 

Беседовал Сергей Доровских.

 

От редакции

 

В прошлых номерах журнала мы опубликовали некоторые рассказы Михаила Березина из цикла «Негодники». Однако на этом, конечно же, наше сотрудничество не заканчивается. Представляем читателям новую работу автора.

Что такое электричество?

 

Слышал, что легенда есть такая: на экзамене Эйнштейн спросил студента: «Ну а теперь напомните-ка мне, голубчик, что такое электричество?» И тот не знал, что ответить, нашёлся так: «Профессор, ей богу, знал ведь, и забыл». Эйнштейн ему: «Идите, батенька, четыре». Студент, ещё он честным был: «За что, профессор, я же не ответил?» «Но Вы ведь знали и забыли, а я вот никогда не знал. Спросил у Вас, а Вы… идите. Вспоминайте».

Об этом разговоре я прочитал когда-то. Мне показалось, что я, не зная, понял суть вопроса. Шёл дождь. Всё небо в тучах. Обложило. Не облаками, а тёмным пологом одним. Сгустило, и небо одиноко плакало дождём. Оно ревело. Стучали в крыши, окна струи слёз. В полёте набирая силу и обозлясь, что всё живое скрылось, долбило градом. Вдруг ярким светом, пытаясь разорвать всю тьму непонимания и одиночества тоску, блеснула молния, играя. Ударил, пролетая, гром, над всеми и для всех. Рвались деревья к небу. Земля их не пускала. Они то нагибались, целуя землю на прощанье, то распрямлялись, стремясь туда, где молнии рождались. Отдельные, по большей части пожилые, не выдержав напора, зова неба и любви земли, ломались наконец и застывали у родного корня, ветвями землю обнимая, чего другим пока быть не дано, не доросли ещё, недосломались. А молодая поросль разрывалась меж матерью-землёй и папой-небом.

И молнии опять осеменяли землю, и громом небо рокотало, и ветер гладил землю. Вначале перед этим актом совсем как будто замер, потом легонько так, как бы лаская, затрепетал, от страсти завывая, и вот уж рвёт одежды, освобождая страстно и нетерпеливо место, куда воткнутся молнии, и в землю-матушку проникнет, и громом заорёт от страсти наслажденья.

И так всю ночь, насколько хватит сил. И дождь, уже спокойно поливая всё, что так ждёт его, дарует жизнь, способность к созреванью, чтоб приумножить и нагую землю покрыть, как лёгким газовым платком, скорее одеялом, и жёсткий, грубый ветер, что ещё совсем недавно готов был разорвать, теперь униженно, как бы прося прощенье, раны обдувал.

И вот уже тихо всё кругом, какое-то мгновенье, и птицы вдруг все враз защебетали, заухали, закуковали, закаркали и зачирикали, как бы свой голос подавая. Заулыбалось солнце, одобряя спокойствие и страстность неба и земли. Всё вдруг запело, зацвело, и муравьи, и мошки, жучки и червячки все на работу вышли, землю прибирая. И радуга венком из всех цветов, укрывая место то, где страстно молнии вонзались в тело, от взглядов тех, других планет. От зависти, от осуждения, иль одобрения. От разговоров, в общем. Семейное тут дело было.

Но вот секрет-то в чём. Обратно земля ведь молнии не отдавала! Не хлестала ими в наглеца, нарушившего её покой, её невинность, не брызгала слюною жгучей. Оставила в себе. На память. Как Электра о мёртвом брате, которого необходимо было по закону предать земле.

И значит, электричество – это память земли о содеянном над нею, о битве между небом и землёй, о страстной, беспощадной схватке. И сколько же скопила от рождения, за все сраженья память берегла.

И вот какой-то на земле завелся, ну этот, выгнанный из Рая, оттуда, сверху. Он, этот прохиндей, сначала-то в доверье втёрся. Лелеял, гладил, прибирал, ну, в общем, вёл себя, как и все, прилично. Но постепенно, расплодившись на дармовых хлебах, обнаглел настолько, что сделал память чуть не главным своим орудием. Палку позабыв, он подлостью заставил память на себя работать. Настроил городов и институтов, электростанций. Кулибиных и этих Циолковских, Курчатовых и Королёвых. Ещё и этот, из Петропавловки, задумал в небосвод пускать обратно в небо молнии ракет. Развёл на небе каких-то каракатиц, им присвоил имя «Мир», «Прогресс» и «Аполлон», пролез уж на Луну, своих там вошек понаставил. Теперь осмелился вконец, и возгордился до того, что даже этому вояке Марсу решил поведать тайны о Земле.

Нет, не надо было, конечно, в Петропавловку сажать того, вот ведь забыл, как звать-то даже, ну этого, того, который оттуда сбежать хотел аж на ракете. Эх, люди, себя бы сами не сажали по темницам и жили бы, как птицы. Ну захотел, взлетел. А как устал балдеть, вернулся и чирикай. Нет, их на Солнце тянет. Ведь сгорят! Примеры есть. Как-то Дедал заделал этого, ну, каркал что-то, что умный он, а, вспомнилось – Икар. И что. Летал бы с мамой рядом, так потянуло за бугор, и не куда-нибудь, а сразу в центр мироздания, на Солнце. И сгорел.

Ну, было жалко, конечно. На его примере теперь учить других: попал на тёплое местечко, не каркай, сиди, тихонечко чирикай. Ведь мало что Земля нам разрешила стать зверей царями, так дожила вот: уже преображаем Землю. Природу изменить хотим. Не надо, видишь, милости, поставили задачу. Да, вспомнил, наконец, как звали узника – Кибальчич! С такой вот несерьёзною фамильей «мальчик-с-пальчик», а замахнулся то на что! На память вечную земли.

Профессор! Вспомнил! Электричество – это память Земли о вечной страсти к небу! Это плод любви великой, не иначе. Все замерли на миг, и этот миг был вечен. Ведь время относительно во всём ко всем, твердь неба принимая.

Дело табак

 

Я актер… это моя профессия. Многие знают у нас, что актеры – это, с позволения сказать, люди с небольшим прибабахом. Они ходят по сцене и произносят чужие слова, лучше, если успевают в очередь…

И когда «что-то» сломалось, тут не скажешь точнее, чем Сент-Экзюпери, когда «что-то сломалось в моторе моего самолета».

Попросилось это «что-то» сказать свои слова своим сердцем и голосом.

Михаил Юрьевич в 27, Александр Сергеевич в 37 уже погибли, а мне за 70, а я еще не хочу. Или уже. Да и закона такого нет. Не приняли. Пока… Еще.

Странно! Вот уже давно за 70, а я еще не сидел.

Просто не сидел и всё.

Да, так всё просто. Не успел. Пока еще. Повезло. Или не стал дожидаться, пока уже.

Повезло, не повезло, а полез сам.

Вернее, сначала началась война, и шла уже почти пять месяцев, и вот тогда под вой и свист бомб, под грохот танков прямо-таки взорвался мой раздраженный писк.

Это, спеша навстречу дню празднования Великой Октябрьской Социалистической революции, ревел я, освобождаясь от оков счастливой рубашки, в которой ударно появился на этот свет на целых два месяца раньше намеченного срока.

Это, спеша навстречу дню празднования Великой Октябрьской Социалистической Революции, ревел я, освобождаясь от оков счастливой рубашки, в которой ударно появился на этот свет на целых два месяца раньше срока.

Моя бабушка, мамина свекровь, не признала во мне своей крови, а отец... отец таскал мою мать за льняные волосы при матери своей плакал, прося прощения у матери моей...

И она, конечно, его прощала, потому что нельзя этого простить только  любимому,  а  моя  мать,  как и всякая  русская  женщина, не любила, а очень жалела своего мужа и моего отца.

Я косился из-за пустой маминой сиси и громко ревел. Орал я, ревели   немецкие   самолеты   и,   не   выдержав   всего  этого «орала», эвакуировали   меня   с   матерью   в   запредельные   края   державы Российской, в далекую, как нам всем казалось, Чувашию.

Так что не успев ещё вдоволь наслушаться русской матерной речи в родимом доме, я внимал уже чувашской. «Сыва пультар совет халахен тус лахе» – сознаюсь, что это неточно, и до сих пор неразумею, что сие значит, уверен, это про Советы. Просто въелось в мс тогда уже интернациональное сознание.

В положенное природой время, чтобы не ударить в грязь лицом перед приютившим меня народом, переполненный до краев чувством благодарности и желанием впервые выразить его словами, из тысячи слышанных не раз и не два слов выбрал, маленький хитрец, главное, которое должен послать в мир первым в своей жизни. Говорить я еще не умел. Выбрал главное, повторяющееся всеми без исключения, слово радости и негодования, одобрения и порицания, восторга и удивления. Было это слово интернациональным и, чего греха таить, матерным.

Вернее, было в нём что-то от бати. Вот такое было дитя. Всё ведь учел. Кстати, по-чувашски оно звучит, это слово, почти безобидно, а во по-русски... Нашёл постреленок корень в обоих языках, корень, так сказать, жизни.

В эвакуации мать работала по специальности – зоотехником, и жизнь моя текла в здоровой атмосфере пахнущих парным молоком и свежим навозом доярок. Третий год шла война и, соскучившись по грубому мужскому окрику, по нечаянной и такой же грубой ласке, часто повторяли они к месту и не к месту Слово, которое я уже выбрал и пошлю им в подарок, свое первое, сказанное в этой жизни вслух. Словом это было Слово. И Слово было...

Выждав время, когда все мамины товарки собрались в кружок отдохнуть, я, пока еще молча, гордо прошествовал в центр и, подождав пока все угомонятся, поставил «руки в боки», а голову в «сторону-вверх» и... выдохнул так рвавшееся на свободу первое в жизни моей слово:

«Табак».

«Табак» – это по-чувашски, и тут же серьезно, членораздельно перевёл на русский со знанием дела. Реакция не заставила себя ждать. Все, буквально все окружающие меня «реакционерки» попадали со смеху. А я, гордый от произведённого только первым своим словом эффекта, чувствуя себя на коне, хлестал хворостинкой по голой попе, скакал по кругу, крича на бис: «Табак, табак». И, переводил, переводил, негодник, на русский, а мой «табачок» был виден всем из-под коротенькой рубашки.

Плеснув в награду за доставленную радость пол-литра колхозного парного молока, как-то сразу тихо зашумели мои первые зрители, оглядываясь по сторонам: «Дуй, быстро!» И я, охватив ручонками теплую от драгоценного дара пол-литровую банку, засучил босыми ноженками. Бежал, негодник, бежал, оставив место своего недавнего триумфа. Бежал в такт быстро-быстро бежавшему внутри меня сердцу, прижимая к нему свою первую награду. Свой первый гонорар.

«Дуй» – это ведь не только «пей», это еще и «беги». Уже тогда, в два с чем-то годика осознавал, оголец, что пол-литра ворованного колхозного молока могут стоить очень дорого, может, и целую жизнь где-то там за тридевять земель, куда Макар телят не гонял, и где нет молока, а белое там  –это снег.

Промчался, промелькнул тот, copoк третий год, а шлейфом, вот ведь нехороший, всё ж зацепил почти забытое звено.

Жаль, а только вскоре пришлось проститься с местом преступленья. Тогда железного я не боялся ничего. И с любопытством паровоз обозревая, постановил, сомнений не имея: «Этот? Этот довезёт обратно. Откуда взяли». Потом сидел на мешках верхом в тамбуре, вагон набит, как бочка с огурцами. Сидел на удивленье тихо, молчал, надувши щёки. Переживём и это лихо, зато Домой с победой возвратимся.

Родина! Теперь довольно часто вижу её из окна вагона, рассказываю случайным попутчикам, показываю пальцем, что вон там, в том доме:

– Смотрите же! Вот! Третий с краю. Да. Нет, вон тот, или тот вон. Ну, в общем, где-то здесь родился под бомбёжкой в сорок первом, и никогда не ступали мои ноги на тропинку, ведущую к родимому дому. Вот и сейчас проехал мимо. Да, ладно, выпьем!

– За что?

 – А за то, что люблю поезда, за то, что они время от времени идут куда-то. Вагоны поезда цепочкою, как скотные дворы в ночной степи, манят огнями. И вроде едешь, а сидишь вот, выпиваешь, а за окном плывут откосы, елями мелькая. Бывает и наоборот, присел устало на откосе, а поезда идут себе, идут, и, может быть, аж завтра вот этот мимо дома простучит, его увидит мама из своего окна. Эх, жаль, не знаешь направленья, а то вскочил бы на ходу и без билета в будущее въехал...

Ты в тамбуре стоишь, и всматриваешься жадно в мелькающие мимо огоньки. А вдруг и правда вот тот возьмёт и осветит твою дорогу к счастью, к дому. Дверь только распахни, чего уж проще...

«Не принёс мне счастья старый добрый гном, – выстукивают мысль мою колёса, – прижалось то счастье за чужим окном. Да и сам не знаю, счастливо ль теперь счастье, что укрылось за чужою дверью. Позвала удача, еду вот за ней, только вот задача – счастье не имею. Слышишь, как стучится горе луковое? Может так случиться, что ему открою».

Тук, тук, тук-тук. Тук-тук. Что загрустил, взбодрись, браток. Ведь был на каждой станции бесплатно кипяток…

 

 

Мина

 

Тук-тук, тук-тук, в груди чуть слышен стук... Мы кузнецы, куём мы счастья ключи... Тук-тук, отваливается окалина, прочь лишнее, тук-тук...

Ну вот, опять не то, что нужно получилось, и швыряют в угол к другим, таким же в наказание, и льется песня над столами, а в углу навсегда остаются невостребованные, изуродованные наши счастья. Свое я бы уже не узнал, чужого не надо, и все-таки я знаю, что оно было, я знаю это точно. Видел сам...

Видел! Правда, совсем недолго, как-то ненароком, там, в далеком и почти забытом детстве, я голову поднял и вот... Оно такое, такое светлое, что глаза прищурились сами, а слезинки счастья заискрились разными переливами света. Вот тут я и увидел его, мое счастье. Высоко оно висело. Как два разукрашенных детских ведерка на таком же разукрашенном под Палех коромыслице. Запрокинув льняную голову, я плакал от того света, что оно излучало. Они текли сами, мои слезы, как будто знал, что вижу свое счастье в первый и последний разик. И так неспокойно сладко было внутри, что просто поразительно. Утерев рубашкой сопливый нос, хлестнул по попке хворостинкой, сам себе извозчик, прыгнул ввысь молодецким жеребенком, заржал, скрывая слезки, и поскакал навстречу. Только небо голубое-голубое, как цветики льна, два ведерка на коромыслице и ничего больше на всем белом свете. Скачи себе вперед... бей для скорости по попке.

– Папка, папк! Я видел вон там, оно такое, как цветастые ведерки.

– Это к хорошей погоде. Вёдро называется А может «рама», разведчик такой немецкий. Пойдем-ка лучше купнемся, сын.

Мы сидим на огромном валуне на берегу пруда, с нас капает вода. Папа, такой большой, красивый, сильный и тверезый. Он положил ногу на ногу и на ней, сощурившись от гордости и привалившего счастья, сижу я. Мой папа железнодорожник, он носит красивую фуражку и ездит к фронту далеко на Запад, а оттуда возит раненых.

– Как родная меня мать провожала...

Нет, сегодня счастливый день.

– Ехали китайцы, потеряли... – это  появился Витька – мой
лучший друг. Правда, он в два раза старше, ему семь лет, он потерял уже два
зуба и всерьез подумывает о настоящей железной фиксе. Я быстро
сползаю с отцовских колен.

–Витька! –- зову его в сторону, – чур, я первый! – и рассказываю, что видел на небе счастье. – Там два таких ведерка – тебе и... мне.

– Дурында! Да это немец листовки такие разноцветные пускал!

 И Витька тюкнул меня щелчком по лбу. Тук.

– Пойдем, что я тебе покажу! Во где счастье-то подвалило!

И под забором ползем, как в атаку, по-пластунски. Витька всех наших пацанов обучил во время занятий «в войну». Если даже близко стоять и сверху смотреть в упор, то ничего, кроме торчащих из густой зеленой травы пыльных наших задов не видно, да и те застыли на месте, а продвигаются маятником, качаясь вправо и влево, в сторону замаскированного в кустах Гитлера. Хотя, если говорить честно, его там никогда и не было. В него никто из наших пацанов не хотел играть ни за какие коврижки.

Витька командует:

– Стой!

Мы лежим тихо-тихо. Между морковных грядок. Витька протягивает мне воображаемый бинокль.

– Видишь? Во счастье-то. Оно на земле и с неба.

– Где?

– Да вот, гляди же.

– Не вижу ни шиша.    

– Да вот же. Видишь, «ж.. в перьях»!

– Правда, «в перьях». Вот это хреновина! – этак вдруг возмужав, удивляюсь я чрезмерно.

– Не хреновина, а хреновина, – поправляет тихо Витя. – Ну ты даешь, чуваш!

Это в точку. Мужал я действительно в Чувашии, куда нас с мамой эвакуировали. Да разве среди девок ядреных, да дедков-пердунков услышишь что-нибудь стоящее?

– Ну понял, балда? Бомба это авиационная, мина такая перелетная. Видишь, в перьях. Не взорвалась она! Ничо. Сейчас пацанов соберем всех, вытащим бомбу на дорогу и будем по очереди на ней из лупы фокусом  наводить. Ну, так чтоб от солнца и через лупу на ней такая горячая точка была. Понял теперича. Фокус-покус называется.

– Ага. Горячая точка. Давай попробуем счас, пока солнце стоит.

– Не лапай! Другие тоже захочут. И в очередь, остальные в кустах дожидаются. Стратегия. Это те не у Проньки за столом, не пукнешь лишний раз, в очередь!

И тук меня по затылку.

– Больно же, Витек!

– Терпи, коза, а то мамой будешь! - и он засмеялся, сам не понимая почему.

– Как бабахнет! Вот смеху-то!

– Ну. Как баба ахнет,  – со знанием дела уточнил я.

– Мишка, ты где? Ах ты пострел! Где ты? Ну, выходи. Иди домой

скорее, я хлеба принесла,  – меня тогда искала мама.

Я вспоминаю сейчас о тебе Витек, текут слезы, и так хочется снова, чтобы ты запел: «Ехали китайцы, потеряли...». Пусть они обижаются, китайцы, обижаться просто. Я ведь не помню даже твоего лица, да и придумал, что у бомбы где-то перья. Я никого не хочу обмануть. Но ведь это было. Было. Плакал я, плакала мама, плакали все, кто собрался тебя проводить, друг ты мой, единственный. И был ты собран по кусочкам – руки, ноги, тельце, голова. И лежал ты на соломе, которая была золотая, как парча, лежал и смотрел, улыбаясь мне, одному. Убейте меня, но он моргнул мне и улыбнулся так непонятно сквозь мертвую слезинку, застывшую алмазкою у глаза, застывшую навеки на его веке. Я это видел сквозь мою слезу живую, как повезли его в телеге, но не по той дорожке, а совсем с живыми поперек. И, улыбаясь, он ушел, а, я вот задержался. Его туда позвали, не меня, и пусть был он разорван на кусочки, но грязи не было на нем, и пусть мои воспоминания не повредят ему в раю. Я не придумал свои слезы и мину, или бомбу. Нет. И лупу придумал тоже.

Я просто очень виноват, что мама увела меня в тот день от Вити есть
хлеб. И может быть не он, а я, на бомбе слабою рукою держал тот фокус-
покус, или точку, на глаз почувствовав от руки, по праву, в очередь свою. Я
маму не любил тогда, я был предателем из-за нее и из-за корки хлеба.

...А он, Витек, меня простил уже оттуда, мне подморгнув. Дружок, отпетый мой. И жаль, что только в памяти, в душе осталось то, что пропить ещё не смог, но даже пьяному мне не забыть парчу соломы. Витек, дружок ты мой единственный. Прости... А сердце тук, тук, тук. В часовне отдавался звук: тук, тук, тук-тук. И поезда ползут теперь на юг, а там других игрушек стук: тук-тук, тук, тук, тук-тук. И где-то там, другой Витек, чей-то единственный дружок, чей-то единственный сынок в «горячей точке» изувечен. Вечен. Такой же бомбой вечной. «Витька, Витенька, ты где? Беги домой, негодник! Я стол уже накрыла... Остывает...Только приди...Уже я выпорю тебя, пострел!»

 «Простите, мама, не успел...»

 

Тараканов хлеб

 

Нет, нет. Я не готов. Уже. Опять я не готов. Не до совсем сломали, сожгли не навсегда, и вот же чувствую, что не готов схватиться вплотную с самою плотью раскрытия намеченной мной цели.

Но если быть принципиальным до конца, идущим, так сказать, в первых рядах, перед лицом грозящего непонимания, признаться должен, что любил. Был грешен. И безнадежно ведь любил! Еще не видя объекта воздыхания! И не ошибся, бросившись г тот омут, заранее ведь знал, что безответно, смело шел навстречу с единственной и неделимой.

Тогда нам всем давали кому-то семь, кому-то девять, остриженных всех поголовно на голо, тем огольцам. Я шел сияющий от предвкушенья счастья небывалого доселе и, маму крепко за руку держа, шел, глупенький, вперед на встречу с Миром. А он кругом царил и был прекрасен, мир раннего утра.

Война закончилась, и мир отцов победу праздновал, давно жестоко, до одури годами напиваясь и в грудь себя бия малочисленным еще нагрудным знакам, неуставающий от рукопашных, бросался на стенку стенка, фронт на фронт, на столик стол во многочисленных, разбросанных надменнобуфетах, закусочных, пивных и ресторанах, которые тогда уже, теперь же навсегда, его передовою стали.

Мир старушек бледных и седых, богообразных, выживших в этом аду, бессильно прижимающих свои сухие руки к когда-то пышной, теперь вот высохшей груди, пиявками, где трепетали на сквозняке зареванные похоронки на кормильцев. Одинокие, стыдясь и слез, и горясреди повальной радости, брели от столба к столбу за своими, вряд ли бог то ведает, как спасшимися и почему не съеденными в блокаду собачками и кошками.

Мир торговок клюквощеких, широких в заду, крутых в ляжках от спрятанных в гладкие, иностранные чулки сторублевок, призывно переваливающихся с бедра на бедро, под бдящим оком царящих у подворотен дворников, жеманно стреляющих в угол, на нос, на предмет бесстыжими бельмами в милиционеров, выводящих из серых крытых фур­гонов с знакомым и понятным всем названием «черный ворон», едва-едва сформировавшихся      девчонок, своими      вызывающе-раскрашенными в кровь губами, распущенными волосами цвета переспелой ржи, отчаянно с нахальной вольностью бросающих в оглохший этот мир свои последние свободные слова: «Давайте больше, высылайте дальше» – отчаянных тех воплей почти никем не слышимых за дребезжанием колокольцев цвета серебра, подвешенных на фонарях.

«У дороги чибис, у дороги чибис

Он кричит, волнуется, чудак.

Ой, скажите, чьи вы, ой, скажите, чьи вы,

И зачем, зачем ...»

 

Зачем и почему врезалась на вечно эта песня в мой серый мозг? Я пел через миры навстречу с ней, своею первою любовью, учителкою первой своей. Вот тут-то мне и подфартило, совсем нечаянно, моя любимая была к тому же молода, но это всё значенья никакого не имело. Я полюбил ее на всю оставшуюся жизнь, кокой бы ни была она.

Пытался, глупый, скрыть от мамы так мною долгожданную измену, и потому кобенился излишне, выпендривался дуриком на переменках, и, затаив дыханье, внимал и впитывал моей любимой нелюбовь к той мировой буржуазии, сдержанно улыбался, тая от радости и гордости за наши достижения в науке, за твердость нашего, пускай такого кускового сахара, который можно было сосать почти что бесконечно, выпивая с одним малюсеньким кусочком вприкуску иль вприглядку, хоть целое ведро кофейно-желудевого напитка «Наша марка». Наш сахар, он в руках не таял, как ихний рафинад.

С годами учебы еще тверже стала уверенность в правильности выбора Мичурина, которому вроде бы предлагали уехать в Америку, а он вот взял, и не уехал, как пытались уехать другие умники-морганисты, аферисты, а продолжал скрещивать и скрещивать на Родине, из-за чего мы, Дети Советов, уже имели возможность погладить пальчиком такой прекрасный, восковой или парафиновый, экспонат Пепин-Шафрана, и даже хором наизусть заучивали все названия выведенных им сортов. Учились, учились и учились быть готовыми к боевой и санитарной обороне, накладывать шины из веток, стирать окровавленные бинты, проверять на чистоту ряды вытянутых рук, строиться по команде в колонны и по команде же садиться и по команде протягивать руки в сторону-вверх. Во всем должен быть порядок, и потому нас закладывали. Закладывали в класс на Заложку.

Заложка – это полено, приспособленное и заточенное для запора двери в классе, где молодые гегемоны пытались истину освоить, чтоб оседлать ее, быть может, навсегда. Наш первый «А» насчитывал учеников под тридцать, всех мужского пола, но разных по возрасту, характеру, по опыту и росту, кого собрать сумели в этот трудный год сорок седьмой.

Я самый маленький там был, еще мне не могло быть и семи, а самому большому девять с гаком. Потом он умудрился кончить школу лет за восемь. Такая Колпинская семилетка: три года в первом классе, четыре во втором, плюс-минус коридор, и смело вышел по окончании начальной школы в народное хозяйство, досрочно вызубрив уроки жизни. Хочу сейчас я вспомнить один из тех уроков. Он был поистине незабываем, безупречен.

Как-то уже в классе во втором наш победитель и блокадник Витька Тараканов бросился в кого-то хлебом, малюсенькой корочкой такой. Это не прошло мимо взгляда нашей Ирины Александровны. Когда увидели ее, внезапно побелевшую, с горящими, почти безумными глазами изголодавшейся тигрицы, мы так и замерли за партами со страхом, ожидая продолжения предмета изучения. Она замедленно, как танк, полуразвернулась на «камчатку», где, уже такой же бледный, дрожал на парте стоя Тараканов, как на краю вулкана, сообразив, что выхода из класса уже нет, не проскользнуть.

В мгновенье просчитав дальнейших действий ход противника, наша милая учительница тоже поднялась на парту и, переступая осторожно, чтоб не задеть учеников, пошла на бросившегося хлебом в атаку сходу. Негодник уползал под парты, как в подполье, используя свой малый рост и худобу фигуры, и там бродил между столбцами наших ног. Сообразив, что до него так прямо не добраться, миленькая, такая ласковая с нами до этого учительница остановилась вдруг, кусая губы и выхода ища, его нашла, и со слезами побежала к двери. Мы все вздохнули облегченно, но преждевременно, как показало время. Освободив заложку из двери, она метнулась, как с гранатой на ухмылявшегося Витьку, она заложкой била по нему куда попало. Он побежал. Кровь капала на парты, тянулась вслед за ним заложка, угрожая, пока не догадался Тараканов ретироваться к двери и быстро отступить в прозрачность коридора, там раствориться, выпрыгнув из школы в открытое по счастию окно. А мы сидели. Тихо, присмирев. Нам страшно не было, вот «зуб даю»…

Так просто и наглядно мы выучили, вызубрили данный нам урок. И уж никто потом и никогда, уверен в этом, не бросит в мусор корку хлеба, а крошки со стола в ладонь ладонию другой смахнет и в рот направит, не вспомнив, может быть, совсем, тот взрыв бессилия, отчаяния и злобы, на благо всем внимающим со стороны, открытый тот урок в еще голодном, но уже освобожденном Ленинграде.

И земляков узнаю я везде, почти всегда, по отношенью к хлебу.

 

 

 

Стремленье к светлому будущему

 

Стремление к светлому будущему – это магистральная линия нашего сознания. Была. Спешили во все времена. Спешили с созданием колхозов, постройкой электростанций и поставили всё поперек, а не как в неспешных странах. Там запруды не ставят, а делают отводы сбоку. И рыбе есть куда метать икру, и заливные луга не затопили, и потому рогатый скот там можно встретить не только среди мужей.

И ведь спешили не для себя, вот что смешно, а для детей, для нас, для человека, для будущих поколений. Мы выросли и бросились спешить для своих детей, делать побыстрей ракеты, закладывать атомные электростанции вблизи огромных городов, дешевле и ближе, не успев проверить мирный атом на его миролюбивый характер. Зачем тратить деньги и время на очистку воды? В речку ее...

Некогда еще Антон Павлович Чехов изрек: «Волга впадает в Каспийское море. Как бы чего не вышло». И угадал Антоша Чехонте – вышло. Попробуй искупайся, потом оставшуюся жизнь придется натираться гелем от прыщей.

Жаль, если ВОСР – это Великая Октябрьская Социалистическая Ре­волюция, свершилась не в понедельник.

Именно в этот нестандартный день хочется начать новую жизнь, бросить в фундамент коммунизма первый камень, под будущую заводскую трубу, пусть дымит на радость глазу.

Да мало ли что хочется съедать с утра в понедельник! И надо же так сложиться было, что в понедельник утром я начал новую тетрадку по русскому.

Еще дома, в воскресенье, надписал: ученика 3-а класса Березина Миши. Любовно погладил обложку, трепетно заглянул на первый чистый белый лист в линейку с красной чертой, там, где поля, и осторожно в сумку уложил, где старые облезлые валялись. Мечтаючи, закрыл глаза и спал так сладко-сладко, пуская на подушку слюни.

И видел сон: я строю новую Магнитку, еще в ней больше оранжевого дыма в небесах, дышать вот, правда, трудно, ведь небо в девять метров, а нас там пятеро строителей прекрасной новой жизни, поев горохового супа, с врагами бьются, что в щелях затаились оттоманки, и выползают только ночью, гады, трусы, кусая где за что попало, наливаясь кровью трудовой.

Вот, наконец, сияет утро. Сегодня всё, как должно, будет.

Взглянул на лист, приколотый к стене с названьем строгим: «Режим дня». Что там сегодня по режиму? Подъем в 7.15. Это уже сбылось. Гигиена тела. С 7.20 до 7.30. Чего же 5 минут валяться, вот ведь лентяй.

Сразу и начнем, и босиком пошлепал быстро к кухонному крану смыть сны с лица и руки от врагов отмыть. Попить чайку, одеться, красный галстук повязать. Ну вот. И раньше распорядка минут на двадцать с небольшим уж был готов к рекордам, как Стаханов.

– Сынок! Куда так рано?

– Учиться, мам.

– Ты деньги не забыл на завтрак взять?

Метнул монетку к потолку. Поймал – «орел». Сегодня жизнь прекрасна. Хлопнул дверью, скатился по перилам вниз и через двор бегом на улицу, на волю.

Во всю там птицы пели. Рука привычно тянется в карман. А там лишь хлеба крошки.

«У! Расчирикались от радости, жиды!» – так воробьев мы звали. Почуяли, что я не взял с собой рогатку. «Живите с богом. Не до вас сегодня» – и кинул крошек из кармана:

– Жрите.

Нос пальцем утерев, а палец о карман, я к школе направляюсь гордо.

Там у дверей с десяток таких же ранних пташек, что и я, терзают маялку, считая, сколько раз она взлетит, на землю не упав. Так мяч сейчас ногой подкидывают дети.

Вот сторож школу отпирает, заложку вынув из двери, и постепенно в ад кромешный превращают коридоры школы дети. Звонок к уроку! Мы строимся в колонны возле двери в классы.

Я весь в волнении. Сегодня ведь великий день! Начало новой жизни. В класс вошли. Расселись. И сразу, с ходу, с первого урока диктант по русскому. Все застонали, я ликовал один.

– Так, дети, вынули тетрадки. Тараканов, опять ты ел чеснок, чтоб куревом не пахло?

– Это я лечусь, Ирина Александровна. Насморк у меня! На сопли вытек весь!

– Сейчас же выйди вон из класса!

И счастливый Витька уж у дверей. Одной рукой заложку поднимает, другой в кармане спички проверяет.

– Так. Вынули тетрадки по русскому. Готовы. Начали. Диктант.

«Дети, – начинает диктант Ирина Александровна, медленно и четко выговаривая слова, – с песней воз-вра-щались... Стрелков,  не подглядывай! Из ле-су».

Так чисто и красиво я еще ни разу не писал. Какая получилась «Д»! С каким нажимом! Песня, да и только. Я аккуратно обмакиваю в чернильницу перо и также не спеша протираю кончик пера байковою вытералкой и выписываю дальше. «Ети с пес» – опять макаю, опять вытираю и так мне нравится писать диктант сегодня. Прямо как в раю.

Ирина Александровна начинает другое предложение, а я не дописал и то еще. Ну не успеваю. Зато без клякс, с каким нажимом! «Дети и пес».

«Так, начинаем с новой строчки: впе-ре-ди от-ря-да шли ба-ра-бан-щи-ки».

Опять не успел с начала. Пропустим, ни фига. Фразу с:

«Яда шли бара...» – ну просто загляденье, как ровно буквы написал. Все как в строю по вышине. Всегда теперь я буду так стараться.

В течение урока я с наслаждением в новую тетрадь укладывал на чистый лист красиво буковку за буквой. Язык, из приоткрывшегося от усердия рта, уж доставал то до плеча, а то до носа. Всё. Кляксы ни одной. На сегодня кончил. И, счастливый, промокашкой все, что осталось от диктанта, промокаю. Звенит звонок на перемену.

И как в калейдоскопе меняются уроки. Пенье, физкультура, слет отряда. На встречу с нами, сопляками не кто-нибудь пришла, а мама Зои с Сашей. И затаив дыхание, мы слушаем о подвиге героев-комсомольцев, мечтая тихо так же бить фашистов, как они. Вот только подрастем и сразу бить их, гадов, будем.

Да. День чудесный получился. А завтра, завтра-то что будет! От радости я запустил булыжник в черного кота, перебежавшего дорогу к дому. Я заложил фундамент новой жизни. Помыл тарелки, сбегал в булочную за хлебом и в магазин за 200 граммов чайной колбасы, отдал всю сдачу маме до копейки, вымыл на ночь ноги и, как убитый, заснул счастливый.

А завтра...

Проснувшись,  ощущаю  себя  другим.  Степенно,  четко,  не  зевая, поздравил родных с новым днем, сказав с бухты-барахты:

«С добрым утром!» – и ноги вдев в сандалии, как римлянин прошествовал пописать, потом намылил руки до локтей и тщательно помыл без указанья шею. Позавтракал картошкою, без лука, чтоб не пахло. Лицо сияло чистотой и шея тоже. Достав платок, не без его посредства я нос освободил, чтоб видели прохожие, как я культурен. Так нес себя до школы. Правда, до звонка немножко побесился вместе с пацанами. И...

Сел за парту, ожидая оценку за диктант, хотя прекрасно знал и что это... Не будем забегать до времени вперед.

Ирина Александровна достает стопку тетрадей и оглашает наши достиженья: Александров – «пять» как всегда. Агапов. Сегодня лишь «четыре».

Она берет мою тетрадь, я третий был по алфавиту, и медленно кладет ее на стол, вдали от всех других, чтобы не спутать ненароком.

Я улыбаюсь, вернее лыблюсь, почти не слыша, что и кому поставила она. Стрелков, конечно, «два». Он вместо «Волга»  «Валька» написал, потом на ней женился, правда, да не вру: он честным двоечником был.

«Сохрин, тебе лишь три из уваженья к папе, который, как мы все знаем, получил сталинскую премию недавно. Розентулер – «четыре». С минусом» – и вот...

Она берет опять мою тетрадь. Я весь горю от гордости и счастья. Конечно пять и с плюсом. Мордашка излучала свет, глаза искрились, и слезы счастья вытер чистою рукою с чистого лица.

«А этому... придурку… я даже «ноль» поставить не смогла».

Раздался дружный хохот. Он ввысь взлетел, и грохнул мне по ушам. По двум, так ровно и с нажимом.

Я на любовь свою на первую взглянул, не понимая, и вдруг глаза в пол уперев, вскочил и... выбежал из класса. Заложку бросив мимоходом в угол.

Так тихо было на душе и в коридоре. Смех отпустил, лишь сердце трепыхалось одиноко в камере груди.

Внезапно, заполняя место, откуда выпорхнули счастье и любовь, злость полилась, пустоты заполняя. Я кинулся на запертую дверь. Теперь я знал: ее закрыли от меня нарочно. Я бил ее ногами, вдруг одичав от боли непризнанья моей открытой для всего и всех еще минуты три назад души.

Они смеялись, гады! Так вот четыре Вам, а вот «пять» с плюсом.

Я   вламывался   в   мир  обратно, туда, где  у  меня отняли веру, разрушили фундамент того, что начал строить. Дверь заскрипела. Моя любовь стояла, стиснув зубы:

– Тебе чего?

Не получив ответа, опять закрыла дверь.

Минута, две и снова окрепла, закалилась ненависть и злоба. Откуда их так много выросло во мне? Ведь утром я помылся весь и очень чисто. Неужели она плодится от ожиданья радости и счастья?

– Откройте. Вы. Пустите. Все вы.

Слышен шум заложки.

– Ну! Долго будишь биться в дверь, ты знанья нам мешаешь получать.

– Но я хотел... Пустите... – тут вспомнил, с какой любовью начинал новую тетрадку, открывая чистую страницу новой жизни, я воздуха набрал от пуза и выбросил в ее любимое лицо единственное найденное слово:

– Ты! – и повторял его орать – Ты, Ты!

Меня ударила она ладонью. Рукою той же, что брала мою тетрадь.

Чем громче я кричал ей это «Ты», тем чаще получал по голове, ушам, по шее. Бежал по коридору завуч, а мы вдвоем уже ревели. Я выбросил всю гадость из себя, почти шепча ей:

 Это ты...

Она же... Она была так молода. Ведь это ее лишь первый третий «А» класс. А мой, к несчастию, последний. Меня в другой перевели. Он тоже третий, но... "Б", он был не «А».

А через много лет:

– Вы помните меня? Березин Миша. Я – Миша.

– Не помню. Нет. А что-нибудь случилось?

– Ничего.  Пришел  Вас  повидать.  Так.  Просто.  Вы были  первою,   моей...

Я дальше слово проглотил.

– Вот Сохрина припоминаю. Из вашего же класса. Его били еще вы все. Он техникум окончил. Коммунальный. Коммунального хозяйства. Заходит иногда меня проведать. И Опельбаума я помню и Розентулера Семена, а Вас... Нет. Хоть убей, не вспомню! Так говорите, Березин. Михаил. Жаль очень. Ведь столько времени промчалось. Я забыла. Простите. До свиданья. Приходите. Буду рада.

«Рада буду... Понимаешь. Очень. Так, дети, быстро построились в колонны. Проверим руки все на чистоту…»

На улице лил дождь... Смешно. Я даже не заплакал. Когда уходишь навсегда, то это к счастью, говорят, что дождь! Такая вот примета.

Прощай, любовь. Теперь уж навсегда. Вас не забыв, влюбиться снова будет очень трудно. Простите вы меня за глупость и за «Ты».

 Вы правы были! Честно-честно! Знать, не моя судьба стать каллиграфом.

 

 

БЛОКАДА

 

Вот так. Живём и служим, служим, этим и живём. Делая жизнь сказкой, а сказку, сказки былью, чтоб поросли быльем. И очень даже преуспели в этом. Особенно сейчас. Но раны-то остались, но всей-то, душенька, рассеяны они, надежд крушенья, рубцами.

Создали мы кумиров, а они, сил набравшись, нас поманили, показавши бублик. Я тоже слюни распустил, за что и высекли, и очень даже больно. И правильно – не порти общий вид и впечатленье. Ну что ж, ещё один урок. Сижу уже десятый год за партой, весь в ожидании последнего звонка и выпускного бала.

– Мишк, слушай сюда! Да что она уже нам может преподать, тем более в литературе. Конец мученью, все в башке смешали, на этом баста. Слышал, ты в артисты хочешь? Уважаю. Они всегда жили ништяк. А я тут вспомнил, кстати, анекдотец. Один из любимцев публики, весь народный-пренародный, зимою в  театральном. Ну, что на Маховой, в бобровой шубе на занятия приперся, лекцию читать. Староста распахивает двери. Студенты все встают, правда, с трудом, уж голод ведь. Профессор садится, значит, несессер, ну чемоданчик такой черненький, пузатенький, как сам, с замками сверху, на стол поставил, раскрыл его и достает такой толстенный бутер белой булки с маслом вологодским, желтым, икрой помазан, значит, густо. Правда, черная икра. Икру-то видел хоть когда? Нет? Ну, так слушай дальше. Помазан красной икрой.

– Ты ведь брехал, что черной.

– Икра, она и есть икра. Не всё ль равно, какого цвета. К тому же говорили, что гадость страшная, отрава-то вкусу, как гольная соль. Слушай дальше. Смех один и только. Ну, значит, он её этак интеллигентно, нет, аристократически-артистично в рот пихает. Тут в аудитории такой стук глухой, значит, в мертвой тишине. Стук и опять стук, стук. Трое студентов, значит, в обморок: бух, бух и бух. Профессор мизинцем с длинным белым ногтем в ухе поковырял и, изрекая, вещает: «В чем дело, староста, голупчик Тот аккуратно так ему в прочищенное ушко в пушку: «Пожалуйста, если конечно можно, не кушайте сейчас. Студенты голодны. Блокада. Простите». Профессор снова в ухе почесал и ротик батистовым платочком белоснежным промокнул и проникновенно так, по-братски бархатным голосом выдает: «А что шуфасты ещё не ушли?»

– Какие шуфасты? – не понял я.

– Ну, это он фашистов так. Слышал звон, – и весело заржал Аркадий...

– Тихо, успокойтесь! Куст черемухи. Березии и Рябинин! Ну что же, дети. Вот подошел к концу последний мой урок. Все уже почти взрослые. Когда-то я обещалась вам рассказать о странных днях блокады, думаю, что теперь уже можно. Не шумите. Это не очень долго, но навсегда.

Она ещё раз кинула взгляд на журнал с нашими достижениями, как бы последний раз оценивая нас на зрелость. Потом внимательно оглядела свои руки, наклонилась, подняв соринку с пола, и начала:

– Естественно, я помню не дословно, не буквально, но за смысл ручаюсь головой. Вам нетрудно представить холодное зимнее утро. Уже представили? Ну, вот и молодцы. К подвальчику, где находилась хлебная лавка, выстраивалась постепенно очередь полуживых людей. Они становились, тесно прижимаясь друг к другу, поддерживая впереди стоящего и согреваясь его теплом. Почти никто не говорил и не спрашивал ни о чем. Часам к семи, к открытию хлебной лавочки, все приписанные к ней уже вытянулись в одну огромную цепочку изголодавшихся людей, строго в затылок дыша друг другу. Стояла тишина, и уши всех стоявших, завязанные платками поверх шапок и шляпок чутко ловили в этой жуткой тишине, когда ж раздастся знакомый стук копыт заморенной лошадки, тянувшей с хлебзавода повозку крытую, где замерзал чуть теплый хлеб. И он (такое было ощущенье) тоже дышал, парясь вокруг фургона. Бредет повозка еле-еле, и чем слышнее копыта бьют по ледяной брусчатке, тем очередь становится ровнее, расправляя сгорбленные спины. Не дай вам Бог когда-нибудь почуять, нет, не желудком и не сердцем, даже не умом, а каждой клеткою оставшегося тела, как пахнет зимним утром на морозе фургон, в котором едет хлеб. И вот уже он рядом проплывает, одаряя без исключения всех тем духом теплым, где живёт надежда ещё хоть день на этом свете, тихо пролежать, победы, ожидая. Возница слез с излучины повозки, стряхнул, ударив  валенок  об  валенок  снежок,  на  очередь  не  глядя,  привычно подошел к торцу фургона, ключ от замка достал из рукавицы, дверку распахнул и в душу хлебных дух ворвался так бесстыже, как будто не было войны и ужаса блокады. И вот когда возница уже передавал поддон, где дружка к дружке, храня тепло, как в очереди люди, кирпичек к кирпичику уж показался хлеб, один мужчина, стоявший чуть не первым, схватил буханку, гордость позабыв, и побежал так быстро прочь, как только смог. Бежал и ел, ел и бежал. Вся очередь вдруг повернулась разом вглубь улицы, где семенил тот человек, что хлеб украл, не выдержав соблазна. И так же, не сговариваясь, молча из длинной очереди превращаясь в тесную толпу, за ним все потянулись и догнали и также молча, тяжело дыша морозным паром, стали бить его чем и куда попало. Он, улыбаясь, ел, в тот миг счастливый, они ж, несчастные его убили и, убедившись, что он уж не жует буханку, все отвернулись и прочь ушли, и тихо встали друг за дружкою, не споря, за пайкой хлеба, выдаваемой по карточке по праву в очередь свою. Вы можете подумать, как жестоко. Но будете неправы. Во-первых, умер сытым он и потому счастливым, а в главных – нам всем не выдержать блокады, соблазнившись   хлебным   духом и, гордость потеряв, унизиться до воровства, в такое время. Ну что же:  Всё… Смелее. Спросите, откуда знаю это. Я там стояла. В очереди той. Стояла там. За пайкой хлеба.

До этого урока и не мог представить, что в блокаду за пайкой хлеба чуть ли не с ночи можно было очередь занять...

 

БЕРЕТКА

 

Перед кончиной у мамы совсем не было зубов, и были мягкие, как копна снежинок на подоконнике, совсем седые волосы. Как она мечтала согреть их хоть однажды платком пуховым, оренбургским и, непременно белым, а я узнал об этом слишком поздно.

Не помню, была ли у мамы зимняя шапка. Последние лет тридцать я видел её только летом, налетая в отпуск, да и то не каждый год. Сейчас почти уверен, что шапку так и не справила она за всю свою не очень-то счастливую жизнь.

А вот беретка... точно помню, что была. Её ни разу не надела мама.

Да мало ли, что было напихано по ящикам шкафа, ограждающего родительскую кровать от остальной жилплощади с обеденным круглым столом, тремя стульями и оттоманкой, моего с братишкою приюта.

Дверь из комнаты вела в маленькую прихожую, где висели пальто и стояли тюки со старыми носильными вещами. Их не выбрасывали под Новый год, а складывали до поры в мешочки и тюки. А вдруг ещё малыш родится, и вот тогда незадолго до его появления тюки перебирались и на свет вновь извлекались затасканные мной или братиком одежды, с позволения сказать. Но если их прокипятить, прогладить, исчезнет запах, и есть опять во что одеть пришельца в этот мир, не все ж, как я, рождаются в рубашке. А вот беретка... Но о ней чуть позже.

Входные двери в квартиру двойные, между внешней и внутренней –пространство, куда напихано невесть что: от бидона из-под мороженого, прихваченного отцом где-то ненароком, чтоб ставить брагу в нём, до забракованного безногим дядей протеза... красивого, желтовато-золотистого цвета. А жили мы на третьем этаже; по чёрной лестнице поднимешься – и вот она квартира двадцать восемь. Звонить два раза, хотя у нас всегда полуоткрыто. Окно одно, и если влезть на оттоманку, то открывался вид двора: все три стены шестиэтажного колодца, мансарды не считая. Всех видно из окна. Это удобно, как в Кировском театре на галёрке, в центре: видна и сцена, и балконы, и весь партер почти. Ну, прямо ложа царская. И, кстати, пьесы разные игрались. Вот тут же, посреди булыжником мощёного двора. По большей части пьесы с производственным уклоном: «Ножницы, ножи точу» – вот вам уж действие одно. Бесплатно смотришь из окна на очередь к точильщику ножей. «Стёкла вставляю», – хрипит дуриком другой герой с похмелья. «Старую одежду, тряпки покупаем» – играл всегда одну и ту же роль татарин, акцент свой выставляя напоказ.

Но оперу... Её любили больше. Вот в сырости и темноте подвала дровяного, где в прятки пацаны играли ив войну, мы чутким ухом чуяли: пришли. И тут же выползали из щелей сараев, взлетали вверх, к своим квартирам.

«Мамк, мам, готовь, счас запоют» – и кубарем во двор.

А там, рты не забыв разинуть, уж пялили глаза на музыкантов.

Они обычно по двое ходили. Слепой старик и девочка (иль мальчик). Подросток, в общем. Их пенье взрывало тишину, вдруг посетившую наш двор, и души. Достойно, не спеша, слепой снимал сначала кепку с головы и, низко кланяясь, пристраивал её на камни, потом баян или гармонь снимал с плеча. Из окон все глядели вниз заворожено, и вот негромкие рождались звуки, в музыку слагаясь, и пальцы запылённые легко, неторопливо на кнопки или клавиши ложились. Затейливо сбегали вниз и вспархивали ввысь. Живая музыка – и рядом. Подросток пел, прикрыв глаза, как всем казалось нам, от наслажденья:

 

Под городом Горьким,

Где ясные зорьки,

В рабочем посёлке

Подруга живёт.

 

Не слышно ругани на общей кухне и жёны мужиков своих не пилят –застыли в окнах все, как ласточки в гнезде.

 

Вчера говорила: навек полюбила,

А нынче не вышла в назначенный срок.

 

 

В раскрытых окнах все почему-то хлюпают носами, не скрывая слезу. И вот одно окно уж опустело, за ним другое – тут и там. Вот этого мы все и ждали с нетерпеньем. Голос стонет, в небо летая, а пацаны все смотрят каждый на своё окно. И вот она летит уж вниз, в бумажку запелёнатая мелочь. Шлёп, шлёп о камни. Ах, этот благозвучный шлёп. Бежим, толкаясь, борясь друг с дружкой: кто первый подберёт, ругаемся, шипим, но это не мешает тем, кто наверху, искусством наслаждаться. Наоборот. Ведь это органический процесс, законная оплата за труды. Мы подбираем скромные дары и, подойдя на цыпочках, чтоб не мешать поющим, на их глазах бумажки раскрываем и осторожно в кепку высыпаем мелочь. И я не помню, чтоб кто-нибудь заныкал хоть копейку. Стихает град шлепков, последний уж упал двадцатник запоздалый, и кепки дно прикрылось. Бумажек нет. Лишь серебро да медь. На «бис» (хоть хлопали лишь пацаны глазами) запел слепой спокойно, отрешено, подводя итоги прожитого дня, не злясь и не страдая, а как бы «докладая»:

 

Я был батальонный разведчик,

А ён писаришка штабной,

Я был за Россию ответчик,

А ён спал с моею женой.

Ах, Клара, ты милая Клара...

 

И окна почему-то вновь зияют пустотой. Опять о камни бьются медяки, теперь уж иногда с рублями вперемежку, но кое у кого уже закрыты рамы.

И вот однажды звенел такой концерт, но мать в окне как-то не так глядела, а настороженно, тревожно. Вчера с отцом был крупный разговор. Вообще её я где-то видел, эту женщину. Стройна и миловидна, лет нет и тридцати.

Одета скромно и со вкусом. На шее шёлковый платочек, прямая юбка, пиджак, в руках такая сумочка, с какими женщины в театр ходят. Платок для носа – под манжетой, его легко достать, когда слеза страданья (от игры актёров) блеснёт, от света загораясь; платок обратно, под манжет (не позабыв, смущённо и невинно, взгляд просушенный, как бы ненароком, метнуть соседу по партеру прямо в сердце). Как мы стремились на Крючкова походить иль на Андреева Бориса, в конце концов на Петьку даже, раз двадцать просочась меж юбок и штанин на очередной сеанс полюбившегося фильма – так женщины тех лет, за редким исключеньем, в карманном круглом зеркальце искали знакомые черты Любовь Орловой, выщипывая брови у себя. Нет. На копию та женщина не походила. И я, так трудно это объяснить, когда её увидел, уже не слышал слов упрёка разведчика жене неверной. Смотрел ревниво, с мамою ровняя, с разгромным счётом в пользу не её, не мамину, отнюдь. В ней что-то не отсюда было, не с нашего двора. Скорей откуда-то оттуда, где встречу девушку чрез много лет, и звать её все будут Валентина! А эту женщину так звали и тогда. Пройдя во двор, она застыла, не понимая, зачем народ собрали. Не слыша звуков песни, как и я, тревожно бегая глазами, всё трезво оценив, отчаянно так улыбнувшись, махнув рукой на всё и на себя, решительно, но осторожно, отодвигая мальчиков со своего пути, она меж них тихонько пробиралась к ступенькам нашего крыльца. Я глянул вверх, туда, где всё ещё виднелась мать. Её лицо играло мне незнакомою улыбкой, и молнии в глазах её застыли. Вот тут я побежал, опережая незнакомку, но как-то изловчился в глаза ей заглянуть и, вихрем проскакав на третий свой этаж, уже стучал в захлопнутую почему-то дверь. Мама мне открыла – быстро за руку поймав, в прохожую, задвинув дверь, втащила. Такой её не видел никогда: она не здесь, она вся там была, за запертою дверью. Стук каблучков ритм изменил с той уже нам всем враждебной стороны. Секунды каплями из кухонного крана долбили тишину. А снизу в окна песня лилась бесконечно нудно и противно. Уже сейчас хотелось крикнуть: «Эй, вы, заткнитесь там, вы что, слепые вправду, видите, не время петь!»

Концерт окончился. И жизнь, нахмурив брови, задумалась у двери с двух сторон. Судьбой стоит. И нет ещё решения у мамы, хотя внутри уж прописалось ожидание почти свершившейся беды. Беда звонит, за ручку дёрнув колокольчик. Ведь ручка-то осталась там, с той внешней стороны. Звонит тихонько, вкрадчиво: «Динь-динь». Два раза.

К нам! Чуть посмелее… три.

И вот уж он «динь-динь» без остановки, распугивая пауков и мух, которые в тенетах.

Свет не включен, и мама прижалась к двери почему-то ухом, оглохнув в одночасье. Вот тут Валюша поступила глупо.

Не бросив дёргать колокольчик, в дверь постучала косточками пальцев на пробу, тихо так, почти скребла, потом, озлобившись, что не открыли, треньдила и кулаком долбила, дверь и снизу – туфлёй.

Настойчивость отчаяния, отрезав к примиренью путь, всех довела до исступленья. Так по душам не говорят. Не вышло ничего, не получилось. Не те здесь излучаются лучи. Зачем я это помню! Почему не стёрлись унижения момента этого и боль его величия! Решение нашей, с братом и сестрой судьбы, решение, принимаемое мамой, перед гремящей дверью. Здесь. На глазах детей. Тогда. Вопрос – что будет с нами, если вдруг откроет, сдавшись этим стукам, иль не откроет, слабость показав. Она расставила в шеренгу всех троих по росту там, за своей спиной, с трудом дверь толкнула, открывая от себя. Там, на площадке, женщина отпрянула, рукою к груди прижав беретку. Распахнутая дверь, порог и... вдруг из междудверья протез ноги качнулся и чуть не упал на доски пола. Две женщины схватились поднимать его. Глаза их встретились, когда они склонились над протезом, и тут, услышав рёв Танюшки, моей сестры двухгодовалой, резко обернулась мама, на время выпустив протез из рук. На нас, на всех троих сверкнув глазами: «Сейчас хоть под ногами не мешайтесь», – обернувшись, вдруг рассмеялась громко и свободно, увидев, как соперница её с испуга к груди своей протез ноги прижала, как ребёнка.

«Так Вы за ним пришли! Берите, жалко, что ли. У нас ещё есть. Зачем же так стучать, мы, кажется, все дома! не глухие!» Мы тоже улыбались Вале. Валюта бледная отпрянула, брезгливо выронив протез, и застучала каблучками по лестнице, сбегая пулей вниз, на воздух, на свободу, беретку на ступеньки уронив. Мать подняла берет, за пипочку держа посередине. Так донесла до настежь растворённого окна. А папина последняя любовь уж по двору бежала.

- Эй, как Вас там? Уже забыла… верней, не помню... и больше... помнить не хочу, - в окно шептала сверху мама. - Возьми, это твоё... Упало,  – и отпустила пипочку беретки. А та спланировала плавно ниже этажом, оттуда – дальше на булыжник. – Забери беретку!

Но так лица и не подняв, уже расставшись с ней, как и с мечтой, теперь совсем уж глупой: пригреть на плечике своём отца троих детей, она исчезла с нашего двора и жизни. Но осталась память, которую я поднял почему-то, лежавшую печально средь двора, и под «москвичку» спрятав, принёс домой. А там куда-то в тюк запрятал и забыл. Но год не в год... на свет являлась та беретка, когда тюки вдруг ворошила мама. Почему-то…

 

 

 

Комментарии — 0

Тамбовская жизнь в cоцсетях